Только о вечном (рассказ)
Сначала я соскабливал мед со стенок ложкой и из углубления, которое шло вокруг донышка в том месте, где они соединяются, потом наверху вдоль стеклянных плеч, которые переходят в горловину. Ты с насмешливой улыбкой смотрела на мои старания и невольно тоже склоняла голову набок, как я, когда заглядывал внутрь банки, чтобы лучше различить по цвету и затуманенности стекла, где еще остался хоть какой-то тоненький слой сладкого, пока наконец ты не выдержала и спросила: «Что ты делаешь?» – «Знаешь, Маша…» — я замялся, сомневаясь: объяснять ли — не говорить?
Потому что не знал точно, как ты это воспримешь, но чувствовал, что это очень важно для меня, что это вообще может повернуть всю мою жизнь — поймешь ты или усмехнешься и в душе скажешь что-нибудь вроде «псих» или «сумасшедший».
Строчка мысли бежала с невероятной скоростью, но для меня эти секунды казались слишком долгой паузой. Я любил эту молодую женщину, которая сидела напротив меня за шатким столиком с откидным боком в крошечной кухоньке, где, не вставая с места, можно было легко повернуть кран газовой плиты, открыть дверцу холодильника и, чуть потянувшись вверх, достать чашку из висящего над столом шкафчика.
– Я спасаю ленинградцев, — пролепетал я наконец, не отрывая глаз от неоконченной работы.
– Что?! — изумилась Маша. — Каких ленинградцев? Где ты?
– Я тоже голодал, конечно, и в войну и после... но не как они... и вот всегда думаю, когда остается капля чего-нибудь такого, съестного, что это могло бы там в сорок втором спасти кому-то жизнь... и не смею выбросить черствую корку или оставить столько меда на стенках этой спасительной для них банки.
Мне показалось, что получилась слишком долгая речь. Я взял свою чашку, налил в банку немного теплого еще чая и начал крутить ее так, чтобы смылось все со стенок вплоть до самого, самого горлышка, а когда стекло стало прозрачным, поднес банку к губам и стал медленно пить сладкую пахучую чайно-медовую влагу. Она вливалась в меня, а я смотрел в Машины глаза и старался пить медленнее, чтобы ничего не произносить больше, не продолжать разговор. Потом мне пришлось совсем закинуть голову, чтобы выпить остаток, и я мог без обиды для моей собеседницы оторвать от нее взгляд, а когда банка оказалась совершенно пуста, поставил ее на пластиковую плоскость стола и больше не поднимал взгляда.
– Как ты можешь с этим жить? Зачем ты все это носишь в себе столько лет? Может, ленинградцы уже и сами забыли, а ты все носишь и смакуешь свое страдание, как мазохист!.. — ее глаза испуганно смотрели на меня.
– Как же это забыть, научи! Учительницу музыки, которая тронулась умом от голода, но из своего скудного хлебного пайка отрезала каждый день кубики и кормила ими Моцарта. Она складывала их на бумажку рядом с его бюстом, стоявшим на крышке рояля, и покрывала их другой бумажкой, чтобы они не запылились! И даже мыши их не сгрызли. Не было мышей! Они убежали от голодных людей, которые ничего не могли им оставить на пропитание. И старушку, которая умерла на руках с любимой собачкой, которая тоже была мертва, — они до последней минуты согревали друг друга. А инженера, который убил соседскую девочку, сварил из нее суп, пригласил ее бабушку и дедушку, накормил их, а назавтра пришел в цех завода, рассказал обо всем, и его там же, в цеху, расстреляли!
Я уже не мог остановиться:
– Ты думаешь, их гнали в Россию силком?! Нет! Они сами шли с охотой и затаенной святой идеей заселить покоренные земли своей просвещенной нацией! Они сами шли и хорошо воевали, они были отлично обучены и сыты... это потом, когда их трепали, как кошка треплет, мотая из стороны в сторону головой с зажатой в зубах добычей, потом — тогда они посмурнели и отощали во всем, но все равно до конца бились за свою идею!
Что ты думаешь: нацисты с неба упали, прилетели с другой планеты, вернулись из прежней цивилизации, смытой потопом и ледниками? Нет! Это были обыкновенные немцы. И нам все твердят теперь, что воевали фашисты, а не немцы, и неловко, мол, так говорить... Ну давайте переименуем римлян, уничтоживших греческий мир, и монголов назовем как-нибудь хитро, чтобы не обидеть ныне живущих, давайте молиться на свою толерантность и оправдывать того варвара, который, грозя нам ножом и бомбой, строит свой мир!
Она прервала меня жестом.
«Подожди, подожди минутку...» — я помолчал, но недолго... и потом выдавил с трудом то, что хотел сказать уже несколько лет, не несколько, а давно, с тех пор как вошел среди учебного года в класс сельской школы, где она училась, и натолкнулся сразу на ее взгляд — она сидела на первой парте в первом ряду самой близкой от двери... и потом еще много лет, постоянно встречаясь, потому что мы жили в одном доме... Я выдавил, опустив глаза: «Если у нас будут дети... я им тоже расскажу об этом...»
«Ты с ума сошел!» — она сжатыми пальцами прикрыла рот и тихо заплакала. Так тихо, как плачут, читая «Муму» в детстве или смотря шварцевскую «Золушку» на экране в тот самый миг, когда часы бьют двенадцать и бальное платье опять превращается в лохмотья...
«Знаешь, пока хоть один человек на земле будет помнить это, еще не наступит настоящий конец света. А когда люди перестанут это помнить, они снова превратятся в саблезубых тигров и динозавров. Просто они ничем не будут отличаться от них и потеряют свое преимущество: мыслить, помнить и анализировать...» – «Сумасшедший». — Она тихо качала головой и стирала слезы со щек, плотно прижимая к ним пальцы.
А я все никак не мог остановиться. «Я только одного понять не мог очень долго: зачем они жгли и рушили все, если были уверены, что будут владеть этой землей? Долго не мог понять, пока не попал сначала в Прибалтику, потом в Калининград и уже окончательно разобрался, побывав в Германии, в Западной... Им это все не нужно было — ни наши кривые пьяные заборы и дома из источенных временем бревен, ни наши церкви с чуждыми им головами, им нужны были только их шпили, устремленные в небо, а не наши купола, ни к чему ни наши обветшавшие заводы с устаревшим оборудованием и цехами с разбитыми стеклами в решетчатых окнах, ни даже наши железные дороги с широкой колеей! Они хотели все стереть и выстелить землю по-своему с аккуратненькими дорожками в поселках с одинаковыми домиками для хозяев и одинаковыми аккуратными бараками в стороне для рабов из покоренного населения, им нужны были свои книги в библиотеках, свои рельсы на шпалах, свои приемники в домах, где на светящихся шкалах были бы названия наших переименованных городов!
«Все!» — резко сказала Маша и рубанула воздух. Я замолчал.
А потом была долгая жизнь. Трудная, как всякая жизнь, и радостная от того, что мы живы. Были дети, которым я всегда говорил за столом, когда они не доедали до конца суп или хотели выбросить корку хлеба, что в Ленинграде в 1942 году за такое роскошество люди могли по страшному морозу пойти, рискуя умереть от голода по дороге, на другой конец города, что такая корочка порой спасала жизнь человеку, а иногда за нее могли убить.
Об этом они не прочтут нигде, об этом не пишут, стыдясь за род людей, но неизвестно мне до сих пор каких — тех ли, что были доведены голодом до возрождения диких инстинктов зверя и потери разума, или тех, кто в полном разуме и на вершине своей культуры именно и рассчитывал на то, что случилось в осажденном городе.
Потом пришла беда. Буднично, тихо, незаметно. И стало ясно, что надежда одолеть болезнь есть только в стране, которая столько страданий принесла нашей земле, и по моему сдвинутому воображению эта болезнь — просто эхо тех страданий и того горя, которое мы пережили. Все погрузилось во мрак. Но мы, с великими трудами собрав средства, поехали в мир, где могли сотворить чудо, и говорили на чужом с детских лет ненавистном мне языке.
Все там было непривычно превосходное и чужое. Услужливость казалась нарочитой, и часто хотелось резко обернуться, чтобы успеть увидеть гримасу презрения на лице, которое только миг назад тебе приветливо улыбалось, и повсеместную фетишизированную чистоту, и буднично размеренную деловитость, и воспринимаемую как совершенно обыкновенную каждую медицинскую удачу. Все было непривычно и раздражало своей убедительностью.
Не верилось, что это искренне, а не потому что за деньги, и никакой нянечке для помощи тебе не надо запихивать в карман халата мятую трешку. Что ты заплатил деньги за комнату в гостинице, потому что она именно столько и стоит для всех, за работу врача, сестры, за палату, за висящий на стойке рядом с кроватью желтый мешочек химии, по капле отмеряемой компьютером, вливающийся в родное тело и побеждающий злые клетки...
Я сходил с ума от несоответствия десятилетиями носимой внутри себя памяти сердца и тем, что теперь являлось мне и тоже запоминалось навсегда, как запоминается любой миг в пору смертельной опасности.
«И болезнь отступила», — это так банально говорят медики и журналисты. Это не моя фраза, мне не нужны их штампы и стандарты. Может быть, врач суеверен и боится сказать: «Все! Вы здоровы!»
Но ничего в жизни без потерь. Короткая память ушла от Маши. Она не могла вспомнить, что я сказал ей минуту назад и куда она положила свои шпильки, обедала ли она, какой сегодня день и когда возвращаются внуки из школы. Я боялся оставить ее одну дома, потому что она не помнила, где что лежит и что значит каждая назначенная врачом для продолжения лечения таблетка.
Однажды, когда мы шли лесом и она читала мне наизусть: «В тот год осенняя погода/ Стояла долго на дворе,/ Зимы ждала, ждала природа,/ Снег выпал только в январе/ На третье в ночь...», и мы обсуждали с ней, как правильно читать эту строфу и где надо делать логическое ударение и цезуру, Маша вдруг прервалась на полуслове и совсем другим тоном сказала: «Знаешь, ты был прав. Это незабываемо».
Я не понял, о чем она, эта фраза никак не вязалась с предыдущим разговором, а она продолжила, как бы для самой себя:
– Эта учительница музыки еще и девочку соседскую подкармливала, потому что она осталась совсем одна, когда умерла ее мама. Она сама приходила за девочкой, которая жила на той же площадке, стучала ей в дверь в одно и то же время, приводила ее к себе и сначала давала кубик хлеба, а потом усаживала за рояль и учила вечному: доброте и состраданию.
Однажды учительница не пришла, и девочка сама отправилась к ней и увидела, что она сидит за роялем, положив руки на клавиатуру, и не двигается. Она потрогала учительницу — та уже застыла. Она умерла прямо во время игры. Тогда-то девочка нашла совершенно закаменевшие кубики хлеба на крышке рояля рядом с бюстом Моцарта, точно такие, какие ей давала учительница. И она поняла, что ее родная бедная учительница подкармливала своего любимого Вольфганга, чтобы он жил и звучал. А на пюпитре у нее были раскрыты ноты второй части 23-го фортепианного концерта Моцарта.
Ты прав. Прав был. Я помню это, потому что хранила всю жизнь и потом нашла рассказ об этом. Да, об этом не пишут. Но надо хранить это вечно, чтобы оставаться людьми, хранить всегда, как самое главное, что есть в нашей жизни.
Михаил САДОВСКИЙ, Россия
Комментарии:
Гость Rina Chrenovská
Да забывать этого нельзя, к сожалению молодые не хотят слушать об страданиях войны.
Спасибо за рассказ.
Добавить комментарий:
Добавление пустых комментариев не разрешено!
Введите ваше имя!
Вы не прошли проверку на бота!