Через год после окончания Отечественной войны мне, в ту пору студентке, довелось побывать в Одессе. Пользуясь случаем, я принялась собирать материал для дипломной работы, решив посвятить ее теме героического сопротивления одесских партизан. И сегодня, листая свои архивные записи 1946 года, вспомнила о супругах Вениамине и Фане Голдштейн, познакомиться с которыми мне посоветовали одесские друзья.
Рассказывать будут Голдштейны, я же постараюсь сохранить их лексику.
Сядем на эту ступеньку, отсюда видно все Черное море, сказал Вениамин, когда мы встретились впервые, и указал на верхнюю ступеньку Потемкинской лестницы. И что вы скажете за наше одесское солнце, как оно накаляет камни? На этих камнях можно печь мацу! Вижу, вы удивляетесь: почему звонарь Романiвской церкви как представили меня вам ваши друзья вдруг вспомнил про мацу? Всмотритесь в мои глаза и сразу все поймете: только у еврея в одном глазу радость, второй же всегда плачет. А сижу здесь живой лишь потому, что в те дни никто из румын не всмотрелся в глаза Романiвского звонаря, отец которого Иося Голдштейн был габаем (старостой) синагоги на Молдаванке.
Когда мы действовали в катакомбах, я мечтал: если мы выйдем на землю, сяду под самое пекло солнца и буду греться, пока шкура не слезет с меня, как с разбухшей фасоли. А моя Фаня мечтала съесть ведро горячего супа и залезть под перину. Там, в катакомбах, забыли, что светит солнце, что люди едят горячий суп и пьют вдоволь воду...
В партизанах у меня была кличка «Портной», хотя за всю свою жизнь иглы в руках не держал. Я кузнец, и игла кажется мне тяжелее кузнечного молота.
Так я хотел вам рассказать, как был звонарем. Посмотрите на мои руки, и вы поймете, я мог ими вызванивать неплохо. Пятьдесят два года ношу свои руки, они мне кой на что пригодились.
...Дело было в воскресенье в селе Романiвки, под Одессой. По партизанскому приказу уже два месяца работал звонарем сельской церкви, ее батюшка нам очень помогал.
Я только что проводил свою Фаню, ее партизанской кличкой была «Бабуся». Переодетая старухой, она шла на край села с заданием нашего командира, а я вернулся к церкви. Прошло с полчаса, бежит полицай, кричит мне: «Никифор, звони сход!» Что стряслось? И первая мысль: успела ли «Бабуся» моя Фаня выйти из села? Может, они ее поймали и хотят терзать у всех на виду? Лезу на колокольню и не пойму, что ломается подо мной: то ли мои ноги, то ли ступеньки. Залез и стою. Молчу. И колокол молчит. «Звони сход, собачья шкура!» орет полицай. Звоню. Сельчане сходятся на церковный двор. Стоят, ждут. И я жду. У меня полголовы тогда поседело. Наконец, вижу: идет полицай, два румынских офицера из сигуранцы, а за ними тащится телега. На телеге той стоит моя «Бабуся». На ней только старая юбка осталась. Голова непокрыта. Среди рыжеватых ее волос прядка позеленевших от сырости в катакомбах. И, кажется, будто моя Фаня перепоясана ремнями, но это не ремни, а кровавые полосы на ее голом теле. Следом едет вторая телега с горой хвороста.
Я вам скажу, если колокол прицепить, да к самому небу, тридцатью железными цепями, их тоже можно отцепить простыми десятью пальцами. Я сделал это. И когда телега поравнялась с церковной оградой, сбросил колокол вниз. В жизни он так не гудел тот колокол!
Все перемешалось в секунду. Люди вопили, бежали прочь. Возможно, думали, это Г-сподь разгневался и бросает с неба свои колокола.
Я кинулся с колокольни, освободил от пут Фаню, и мы помчались к каменоломням...
Скажу вам, евреям есть над чем поплакать за эту войну. Будь у меня не два, а четыре глаза, мне не хватило бы слез оплакать только свое горе.
Мою дочку-партизанку Анечку немцы удушили ее собственными косами. Ей было восемнадцать лет. Если несколько десятков фрицев перестали паскудить белый свет, так это благодаря Ане. А моего старшего, Семочку, завалило камнями, когда немцы пытались ворваться в наши катакомбы. Он лег поперек пробитого ими отверстия. В темноте они спотыкались о его тело и разбивали себе головы. Что стало с младшеньким, расскажет Фаня. А сегодня я хочу сказать вам о своем счастье ведь это правда, у еврея один глаз всегда плачет, а второй светится радостью. Я повернусь к вам тем глазом, в котором живет счастье. У меня сегодня родился сын! А раз уж вы разделили со мной радость, сделайте милость, назовите моему сыну имя. Еврейское.
Недели через две мы вновь встретились с «Романiвским звонарем». На этот раз на Приморском бульваре. Нас было четверо: Вениамин с Фаней и младенцем, названным по моей подсказке Иосифом в честь погибшего в гетто деда, и я. Рассказывала Фаня.
Вам, наверно, наскучило слушать Вениамина, сказала она, словно извиняясь, но байки эти живые. И если мы унесем их с собой в могилу, они из-под земли прорастут. Вам приходилось когда-нибудь в тихий час сидеть на кладбище у могилы близких? Сквозь тишину вдруг слышишь: что-то звенит, и поет, и берет за сердце. Кто поет?.. Что звенит?.. Трава над камнями. И думаешь, почему человек не мог все, что он знал и видел, рассказать, пока жил на земле? Ведь у него был язык, чтобы рассказать тому, у кого были уши, чтобы услышать, и были руки, чтобы записать...
16 октября 1941 года немцы с румынами вошли в Одессу, а накануне родился наш третий ребенок сын. Вскоре евреев стали сгонять в гетто на верную гибель. Другого выхода, как скрыться в катакомбах, нам не оставалось.
Моя подруга Ольга добрая и верная русская женщина уговорила меня оставить ребенка ей. «Младенца в катакомбы?! В эту страшную сырость, без воздуха и солнечного света?! ужаснулась она, да он и недели не проживет. Я выхожу его, не волнуйся. И вы скоро вернетесь». Мы тогда верили, что Одессу вот-вот освободят.
Оставив младенца Ольге, мы с Веней и старшими детьми Аней и Семочкой ушли в катакомбы и вступили в партизанский отряд. Вскоре я получила первое задание. Меня переодели в старушечье платье, повязали голову серой шалью, вручили паспорт на имя нашей партизанки Федосьи Сидоренко шестидесяти трех лет и на черный случай дали ручную гранату, которую я спрятала глубоко за пазухой. Мне предстояло зайти на Сенную к подпольщику, передать ему устное донесение нашего командира и принести ответ.
«Хочу увидеть его, хоть одним глазочком, убедиться, что он жив и здоров», сказала я Вене. Но муж строго сказал, словно отрезал: «У тебя нет дитя, Фаня, ты бабуся Федосья Сидоренко шестидесяти трех лет. Идешь из села Усатова искать сына, который ушел на заработки в Одессу и пропал». «Ясно!» ответила я и горько заплакала.
Она ушла, моя Фаня, вступил в разговор Вениамин, а я стоял, зажатый со всех сторон мертвыми камнями, и думал, что вся наша жизнь перепуталась, как тайные ходы катакомб, в которых каждую секунду может обвалиться глыба и задавить тебя, завалить вход, через который должна вернуться Фаня. Я сказал себе: Вениамин, посмотри на свои руки, если придется этими руками отрыть вход, ты будешь рыть; если надо будет собственными глазами освещать твоей Фане дорогу, будешь светить. Я прислушивался и верьте мне слышал сквозь камень Фанины шаги на пустых одесских улицах, где на каждом углу сторожит смерть и может спросить у Фани пропуск.
Когда я под вечер вышла на пустынную улицу и увидела наш город, мое сердце застонало, продолжила Фаня. Одесса походила на сироту, которую долго терзали и потом голодную и оборванную выгнали под холодный дождь. Что скрывать, я больше думала о нашем дите, чем о партизанском задании. Материнское молоко распирало мне груди. Я накрепко перетягивала их, но молоко все прибывало, оно текло, прожигало мне сердце! Откуда оно только прибывало, я спрашиваю, ведь мы ходили полуголодные?! До комендантского часа я должна была успеть на Сенную, а молоко гнало меня на Малую Арнаутскую. Подойти к Ольгиному дому, стать под окном и увидеть сыночка. За три улицы материнским ухом я услышала, как он плачет. А из темноты смотрел на меня ты, Вениамин, своим жестким взглядом: «Иди на Сенную и выполни задание. Ты бабуся Федосья Сидоренко, у тебя нет новорожденного дитя...»
Если бы кровь вытекала из моих жил, как текло молоко, я бы упала тогда и кончилось бы это мученье. Я не упала, но ослушалась тебя, Вениамин. И побежала, забыв о полицаях, проходными дворами, мимо черных скелетов домов.
...Ольгино окно было мертвым. Цветок в вазоне стоял на подоконнике, как на могиле, а у ворот дома сидел с автоматом под мокрым плащом румын из сигуранцы.
Я не могла больше жить, мечтала умереть. Забыв об опасности, прошла во двор. Я была такая старая бабуся, что румын не обратил на меня внимания. Подошла к Ольгиному окну. И услышала...
Всю оставшуюся жизнь, Вениамин, буду слышать, как плакал в ту ночь наш сын. Заходился, хрипел, вдруг замирал. Он был голоден, а мои груди полны молока; он был один, никому не нужный, а я стояла рядом и не могла взять его на руки. Ольгу, жену коммуниста, как я теперь узнала, бросили в концлагерь.
Я могла бы выломать дверь, выбить окно, но это не спасло бы дитя еврейской матери. Румын, сидевший у ворот, схватил бы меня. А так еще оставалась надежда, что младенца, приняв за русского, отдадут кому-нибудь, и он уцелеет.
Зажав уши, чтобы не слышать надрывного плача сына, я ушла. Полумертвая, успела до комендантского часа выполнить задание командира...
Фаня умолкла ненадолго и, глядя на игравших неподалеку от нас ребятишек, заключила:
Я верю, он выжил, и когда вижу детей, мне кажется, один из них мой.
Комментарии:
Добавить комментарий:
Добавление пустых комментариев не разрешено!
Введите ваше имя!
Вы не прошли проверку на бота!