Первый кукольник
Первой куклой был отец, причем поломанной куклой: у всех пап были две руки, у Ромки — одна, точнее, одна с четвертинкой: когда жестикулировал, а свое легкое заикание он компенсировал жестикуляцией — четвертинка тоже вступала в разговор — этакая группа поддержки левой. До несчастья Ромка все свободное время проводил в бильярдных, поэтому рука сохранила пластичность и невероятную ловкость. Левой он подбрасывал луковицу, а остатком правой ловил ее где-то под мышкой, когда не бывал пьяным, само собой. А карты, карты! Как он сдавал их, тасовал и разбрасывал — двурукий позавидует! Огрызком правой мог размешивать, двигать по столу… аттракцион было жутковатым, но впечатляющим. Он, между прочим, и плавал прекрасно: малой ручкой (Петя ненавидел слово «культя» и никогда его не произносил, в отличие от издерганной и не сдержанной на язык матери), загребал быстро-быстро, как маленьким моторчиком.
Но отец был и первым кукольником. Дело не в том, что он умел смастерить игрушку из пустяка, — он умел ее оживить. Вынимал из кармана несвежий и просторный, как поле, носовой платок, расстилал его на приподнятом к подбородку колене… удивительно ловко скатывал в колбаску, и, придерживая то четвертинкой руки, то подбородком, то носом, ловко вытаскивал, завязывал концы. С одной стороны получался хвост, с другой два круглых ушка… и вот уже грязно-белая, с синей полосой на спинке мышь взбегает вверх по его руке, незаметно подгоняемая согнутыми пальцами. Набегавшись по его плечам, мышь распадалась, из нее, как бабочка из гусеницы, вылуплялась муха с двумя грустно обвисшими крыльями, которая надевалась на указательный палец и летала вокруг Петиной макушки, напевая задумчивым навозным басом: «Вот кабы мне валенки, полуш-ш-у-у-бчик маленький, да теплые ш-ш-ш-таны… — то ж-ж-ж-ила б я... до весны!»
Руку он потерял так же нелепо, как и жил, так же нелепо, как из благодатного Львова попал на Сахалин — через драку: зима, метель, видимость — ноль, машина (военный бортовой ЗИЛ с тентом) застряла в снегу, и вдвоем с сослуживцем они пытались ее откопать. Сослуживец не слишком усердствовал, предпочитая давать советы, отец полез того учить «по-нашенски»… дал раза в морду, потерял равновесие, рухнул в снег… и тут болван-солдатик за рулем резко сдал назад.
А дальше уже на извечных полозьях беды покатилось: сложная операция в Хабаровске, высокая ампутация, комиссование… и — финита, как сам он любил повторять, Кончита — малогабаритка в одной из пятиэтажек «верхнего» города и должность охранника на проходной бумзавода (почитаемая, впрочем, большой удачей: бумажный комбинат, построенный еще японцами, был ядром, вокруг которого роился городок Томари — тысяч восемь населения, две школы, больница, пирс, горнолыжная трасса и небольшой лиственничный парк с искусственным озером)...
На территории комбината, между прочим, были и бассейн, и комнаты отдыха, и даже бильярд. Тот самый проклятый бильярд, который стал последним средством его самоутверждения.
Уходя в загул дня на три, отец непременно цеплял на любую одежду, даже на спортивную куртку, памятный знак ВЧК-КГБ, искренне веря, что литой золотой кортик на щите поднимает его авторитет в среде игроков.
Вообще бывший капитан погранвойск Роман Петрович Уксусов был глумливо-азартен, вспыльчив и невероятно драчлив. Русским был лишь наполовину: новгородские древние родники благородных кровей помалкивали, проявляясь лишь в проникновенном взгляде синих глаз, который он в конце концов и пропил. Зато вторая, взрывоопасная половина вмещала в себя Б-г знает какую экзотику: были там и пленный итальянец, и тихая осетинка, привезенная дедом невесть откуда и прожившая рядом с ним бессловесную жизнь; бушевал у него в крови заядлый западенец и выпить не дурак, дядька по матери Петро Галицкий, да и невесть кого еще могло занести в то мутное русло загульной, разливанной материнской его родни. Вот от них-то, от этих смутьянов, кровь не давала покоя ни семье, ни самому капитану Уксусову. Жизнь его, как горько повторяла жена Катя, стояла на трех китах, на трех «б»: бутылка, бл…, бильярд.
Еще малышом Петя смутно помнил какой-то прокуренный, загустевший от мата подвал и зевак, глазеющих, как Ромка одной левой вгоняет в лузу шар: левой, с кием, прицеливался, а правой ручкой поддерживал левую, чтоб не дрожала.
Ну и женщины, самые разные, липли к нему целым роем, частенько скрашивая его ночные дежурства. «На васильки, — повторяла мать с непередаваемой усталостью в голосе, — на васильки его летят, как пчелки. Он же глянет, подлец, — ему и подмигивать не нужно».
Проиграв в битве с этим его триумвиратом, мать с Ромкой развелась и вышла замуж за Мишу, интеллигентного редактора местной газеты «Заря коммунизма». Отец смириться не смог. Раза три в неделю он являлся, бил окна, бил Мишу (мать, правда, не трогал никогда: коронное восклицание его, шута горохового: «Будь проклят тот, кто на женщину руку поднимет!») — одним словом, комедия, чистый фарс, кукольный театр какой-то, и притом натуральное хулиганство.
Однажды Ромка выкрал пятилетнего сына из детского сада, и в компании каких-то каторжного вида бродяг они три дня болтались в окрестностях Томари… В памяти мальчика остались оранжевые — в травяном ковре вдоль берега — всполохи «саранок», местных приморских лилий; ночное черное, с кинжальным блеском от багровой луны, море, костер на берегу, сумка с древесным углем и ракушки на мокром песке, белесо-перламутровые с исподу.
Еще запомнился осужденный за убийство Серега — мужичок лет сорока, с детским неподвижным лицом, пригвожденным ножевым ранением в шею к кряжистому, очень мужскому и грозному телу, — который учил отца, как быстро засаливать огромную кету, а вечером у костра рассказывал, как после отсидки шел зимой до рыбного стана километров тридцать по безлюдному берегу моря — без денег, без крошки съестного, с одним ножом за голенищем валенка.
Затем милиция их нашла, мальчика вернули в семью, Ромку продержали в кутузке, но в конце концов выпустили со строгим предупреждением не приближаться к дому бывшей супруги ближе, чем на километр.
Через двадцать минут после того как подписал какую-то ихнюю бумагу, он уже гонял явившегося с работы редактора по двору со всей ревнивой отчаянной страстью, настигая и сшибая его с ног кулаком левой.
Травмированный этими оленьими боями, отчим Миша исчез на следующее утро, обойдясь без объяснительных записок. По слухам, уехал в Хабаровск, да и странно еще, что не в Самарканд какой-нибудь.
Ромка же лежал на пороге ровно трое суток: явился трезвым, чисто выбритым, сурово-покаянным; лег навзничь и сказал: «Не встану». Так и лежал, проникновенно глядя со дна своей проклятой щербатой души несусветными синими глазами. И на четвертый день Катя сдалась: то ли переступить через эти глаза не смогла, то ли всерьез была польщена. Ну а что прикажете с ним делать? И жизнь потекла ровно такая, какой была до их развода: Ромка был неисправим, и хотя с бабами чуток притормозил, от белой головки спасения не ожидалось.
Кстати, о белой головке. Завидя ее, он по-доброму веселел, остроумно и галантно шутил, синие его глаза приобретали еще более нежное выражение, а рука… рука, та вообще становилась говорящей. Открывал он бутылку одной левой виртуозно. У Пети в памяти осталась только «Московская». В «Столичной» крышка закручивалась, открывать ее одному было несподручно, а металлическую крышечку «Московской» стоило лишь потянуть за хвостик. Ромка водружал бутылку на стол, обнимал ее ручкой, как маленькую изящную женщину… Затем левой — указательным сверху, большим снизу — нажимал одновременно, крышечка с сухим звуком улетала под диван, и воцарялась любимая его музыка: буль, буль, буль, буль…
Сына он любил светлой своей половиной — самозабвенно и драматично. Раз в жизни лишь отлупил, в шестом уже классе, — и за настоящую провинность: тот стащил его руку.
О! Вот тут надо подробней — о руке.
Протез у Ромки, само собой, был — его справили еще в Южно-Сахалинске, после ампутации. Он называл его «Смерть инвалиду!» (весил тот килограммов пять, цвета был мертво-воскового, у плеча — дерматиновые ремешки) и носить отказывался даже по праздникам. Раза два только надел: для фотографии с Катей на годовщину свадьбы — в фотоателье-пятиминутке. Вот для пятиминутки, говорил, протез годится. Однако слова этого, «протез», не выносил, не произносил, обходился эвфемизмом, в котором сквозило даже некоторое почтение: страшное мертвое приспособление носило гордое имя «рука». Хранилась она в диване, и если забывчивый человек невзначай открывал диван — вытащить, к примеру, ватное одеяло на зиму, — в первое мгновение можно было рехнуться от ужаса. В детстве Петя руки боялся, до шестого класса примерно боялся, пока не понял, что она тоже — кукла.
Сначала он привыкал к ней: рывком подняв диванное ложе, вперялся взглядом в ампутированную на вид конечность и, не отводя глаз, смотрел и смотрел… В конце концов страх ушел совершенно, и однажды он приволок ее, укутав в пальто, на контрольную по геометрии. Когда в конце урока математичка — скособоченная детским полиомиелитом, с выпуклыми линзами в очках, — спросила: «Кто готов, поднимите руку», — Петя вытащил из-под парты и поднял это мертво-восковое, ужасное...
Реакция зрителей вознаградила его сполна: визг девчонок, багровое лицо учительницы в ореоле вздыбленных седых кудрей, затем — карцер. Так называлась темная кладовка за кабинетом директора, страшная для кого угодно, только не для Пети: было там уютно и славно, ибо хранились, вернее, валялись, как попало, на полках устаревшие или негодные приборы из кабинетов физики, анатомии и географии, и Ромка, например, с любой из этих грязных колб, сломанных весов, черепа с повисшей на одном винте челюстью и прочего упоительного барахла мог бы показать настоящий класс — все бы ожило, двигалось, танцевало и пело.
Жалко, думал Петя, что отца тут нет.
Однако отец как раз и явился, и выволок его из карцера. Оказывается, заперев Петю, директор послал к нему домой хорошего ученика, и тот уныло поплелся — с черной меткой... Минут сорок топтался у подъезда в страшной тоске, выбирая меж гневом директора и всем известным характером Петькиного отца. Тот, разбуженный после ночной смены и не успевший принять лекарства, примчался в школу, бледный от бешенства. Между прочим, впоследствии признался, что всю дорогу серьезно размышлял — кому врезать: сыну или директору, — и лишь завидев здание школы, решил сей мучительный вопрос в пользу директора.
Путь из школы и последующая экстравагантная экзекуция запомнились мальчику навсегда: вцепившись левой в воротник школьной курточки, отец волок сына за шиворот, зажав под мышкой огрызка правой свою гордую бледную руку. Этим же предметом он и отдубасил Петю дома, роняя протез, поднимая его с пола и снова швыряя в сына. Тот орал не от боли, а скорее от восторженного ужаса: вид летающей по комнате мертвой руки завораживал — рука сама дралась!
Его исключили из школы на неделю, и он был абсолютно счастлив…
Дина РУБИНА, Израиль
Фото Миши ЛЕВИТА
Комментарии:
Гость
Добавить комментарий:
Добавление пустых комментариев не разрешено!
Введите ваше имя!
Вы не прошли проверку на бота!